До этого я уже имел счастье видеть моего кумира, слушать его стихи в авторском исполнении, а затем и ответы на записки, в том числе и на мою, посланную из зала. Происходило это в Доме ученых на Кропоткинской, вечер длился допоздна, были мы там вместе с Галей Миндадзе, с которой незадолго перед тем поженились, и друзьями по МОЛу Колей Шахбазовым и Борисом Резниковым. В зале набились, по-видимому, такие же поклонники, как и мы; поэта не отпускали, он был в ударе, читал все, что просили, сиял, успокаивая аплодисменты зала. На одну из записок он, помнится, ответил, что лучшими произведениями о войне считает “Василия Теркина” в поэзии и “Народ бессмертен” Гроссмана в прозе. И вот дошел черед и до моей записки на тетрадном листке – он развернул ее, прочел про себя, по-моему, не сразу понял, и немудрено – я коряво изложил в ней вопрос, который был в те дни почему-то у всех на устах в институте – что-то о традициях поэзии 20-х годов, прервавшихся в 30-е и 40-е (подумать, о чем мы тогда рассуждали и спорили!). Он повторил мои строчки вслух, и я услышал ответ, адресованный неизвестному мне:
– Какие там еще двадцатые или сороковые годы? Поэзия мыслит расстояниями,- он показал руками,- от Гомера до наших дней!
И под шумное одобрение зала добавил, промычал:
– Я вот даже на пленум не ходил! – И сам развеселился от этих слов вместе с нами со всеми.
Вот такой случился у нас с ним диалог. А теперь я иду к нему домой с этой бутылкой в авоське.
Был мокрый февраль, хорошо это помню, потому что одет был по погоде, и как раз с одеждой – шинелью и галошами – вышла заминка, как только поэт отворил мне дверь и впустил на порог, взяв у меня из рук сверток с бутылкой и сказав “спасибо”. Тут я выказал решительное намерение войти в глубь квартиры, что, очевидно, не входило в его планы, и он с некоторым замешательством наблюдал, как я снимаю галоши, носком одной ноги стаскивая с другой. Затем, вступив в прихожую, я посчитал нужным раздеться, и уж тут сам хозяин помог мне снять и повесить шинель. Конечно, один из нас был более воспитанным человеком, нежели другой, тем не менее некоторое раздражение можно было прочесть на лице хозяина. Чтобы все-таки облегчить мое положение и снять неловкость, он спросил меня, как поживают Куфтины, не собираются ли в Москву; я же, со своей стороны, чтобы облегчить его положение, объявил, что пришел еще с одним поручением – от приятеля, тоже, как и я, студента университета, который рвется в Москву, в Литературный институт, и мечтает показать ему, Пастернаку, свою рукопись. По поводу Куфтиных я не смог рассказать ничего вразумительного, поскольку видел их лишь однажды, да и то издали. Пришлось что-то наплести. Он, в свою очередь, нисколько не обрадовался моему приятелю-студенту и его рукописи.
– Но я,- промолвил он капризным, как бы даже плачущим голосом, распевая слова,- не могу оказать ему никакой протекции. Я, в конце концов, совсем не заинтересован в том, чтобы ваш приятель поступил в этот институт. Больше того, не вижу никакого проку в таком образовании.- С этими словами он все же взял у меня из рук мой манускрипт, предусмотрительно вынутый мною из кармана шинели. Лениво перелистал, наткнулся на эпиграф из его же стихотворения “Дурной сон”, поморщился, как мне показалось, и все-таки сел читать.
То была рукопись поэмы “История болезни” – страничек 25, отпечатанных на машинке. Накануне я читал ее на семинаре Сельвинского в институте и получил положенную порцию критики от моих коллег студентов. Сам Сельвинский добросовестно изучил мой труд, испещрив страницы карандашными пометками типа “хорошо!” или наоборот – “плохо!”, а в одном месте – “Маяковский!”, в другом – “Пастернак!”, указывая на несамостоятельность автора. Экземпляр этот у меня не сохранился, жаль. В тот день именно он, другого не было, оказался в руках у Пастернака.
Читая, Борис Леонидович наталкивался на карандашные пометки, вертел страницу, чтобы разобрать, и они ему не понравились.
– Какой невежа тут прохаживался карандашом! Чушь какая-то,- промычал он неодобрительно, аттестовав таким образом моего уважаемого учителя, в которого и я, и все мы, как и полагалось на первом курсе, были влюблены.
Я, разумеется, не стал выдавать Сельвинского, сказав, что не знаю, тем более рукопись не моя.
К поэме Борис Леонидович отнесся более благосклонно, чем можно было ожидать. Сказал он, помнится, фразу, смысл которой я оценил лишь спустя годы: у автора, сказал он, глаза застланы поэзией, поэт – в шорах, надо ему на время отойти от стихов, писать прозу, проза ближе к людскому опыту.
Это его слова.
И еще:
– Стихи достаточно самостоятельные. Тут есть влияние, но не мое, а поэтической культуры, принятой, быть может, из моих рук.
Слова эти я в тот же вечер занес в дневник, догадался. Воспроизвожу их, надеюсь, точно.
– Беда поэмы в том, что вся она – на одном уровне. Иногда нужно быть небрежным, мастер должен это уметь!
И вот еще:
– Если это печатать, автор не приобретет, а потеряет, должен будет только отказываться…
Говорил он и еще – прозою, как стихами, напевая окончания фраз. Не все из сказанного я мог перевести на доступный мне язык. Но одну метафору, кажется, понял. “Электричество,- сказал он,- поляризуется на двух полюсах.И показал руками шар.- Оно вот здесь и здесь. Посередке его нет. Это от нас не зависит, с этим ничего нельзя поделать”.
“Здесь и здесь” – означало, так я понял, невозможность совместить несовместимое, найти золотую середину там, где ее быть не может. Безусловность выбора, который должен сделать для себя художник: или – или.
– Мне только казалось, будто я что-то с чем-то примирил, нашел общую линию. Нет, ничего я не нашел и не найду. Это -электричество, у него свои законы.
И отсюда – переход к “моему товарищу”, автору поэмы:
– Хорошо, что он в университете, ваш приятель. Наука, она не так лжет, как артист. Если товарищ ваш ждет моих советов, то передайте ему: пусть оставит мысль о Литературном институте. Этот институт – вздорная и вредная затея. Можно научить чему угодно, но только не литературе… Он у вас кем станет, когда получит диплом?
– Учителем, кем же еще.
– Учителем был и Гегель. Чехов был врачом. Специальность – великое дело. Она дает независимость. Как я мечтаю хоть полгода не зависеть от журналов и издательств. Будь у меня еще другая профессия, я был бы счастливым человеком. Ни от кого не зависеть, писать стихи для себя и для трех друзей…
Он нарисовал карандашом кружок.
– Искусство наших дней – это вот, кружок. Вакантное место, которое может быть, когда-нибудь займет гений.
И вдруг:
– Нет-нет, я не могу оказать протекции, увольте!
Время от времени разговор наш – его монолог – прерывался: из соседней комнаты доносился плач ребенка, там шла своя жизнь. Борис Леонидович вставал, скрывался на минуту за дверью, и я слышал его гуденье: “Да уймите же вы его наконец!”
2 коммента
Спасибо. Сейчас я ищу сценариста. Мой собственный сценарий хорош, но я не умею его раскручивать. Агент или такой сценарист, который продвинет заглохшее дело. Тема – каббала, Галилея, 16 век, личности каббалистов и их драмы. Я Эстер Кей.
А почему вы решили, что ваш сценарий хорош? Открою вам большую тайну: действительно хорошие сценарии не надо расскручивать. Они это делают сами.